Когда, таким образом, параллельность, или тождественность в бытии произведений природы и произведений творчества человека определилась для меня с достаточной полнотою, я не мог не вывести двух главных оснований, общих для того и другого бытия:
1) в истории развития организмов всего мира, начиная от протоплазмы и кончая мыслью Ньютона или Шекспира, ясно, как Божий день, что, с некоторыми исключениями, с некоторыми отступлениями (регрессами), все творение несомненно совершенствуется (по-дарвиновски – дифференцируется), улучшается, и что,
2) усовершенствование, однажды имевшее место, с малыми исключениями и отступлениями, сохраняется и на будущее время, чем обусловливается нарождение еще более усовершенствованных форм, устраняющих и заменяющих формы менее совершенные.
Этими двумя, чрезвычайно важными для моей теории выводами закончил я первый «отдел» моего труда. Если кто из людей, ознакомившихся с ним, найдет, что как общая мысль, так и эти два последних вывода неправильны или не доказаны, или недостаточно мотивированы, или не ясно изложены и дурно, нелогично, ненаучно выведены, то я просил бы такого читателя вовсе не затруднять себя чтением «второго отдела»; у такого читателя не будет под ногами почвы, и ему придется гулять в красивых, любопытных, но воздушных замках.
Если же, наоборот, извинив ту или другую неточность, допустив ту или эту неполноту, выводы эти в общем их значении и несомненности будут приняты читателем, то я могу идти с ними рука об руку дальше, к доказательствам наивеличайшей истины: бессмертия единоличной души человека. Я думаю, что многое в Священном писании, в общих чертах своих, может найти вполне научные объяснения и подтверждения, и в этом смысле наука такая, какою ей предназначено быть, наука, сомневающаяся во всем, даже в самом Боге, испытующая все, даже самого Бога, дерзающая исследовать все, даже молчаливую молитву человека, наука, которая, если можно так выразиться, будет дышать сомнением, исполнит известное приглашение молитвенного стиха, гласящего: «Всякое дыхание да хвалит Господа!» Вечно сомневающаяся наука непременно восхвалит Бога! Я думаю, не солгу, сказав, что критической оценкой Бога, т. е. исследованием Его, занимается каждый теолог в своей книге, каждый церковный проповедник в своей проповеди. Отчего же не сделать этого философу и естественнику? Принимая на себя смелость подвергнуть критической оценке идею бессмертия, я приглашаю пошедшего со мною читателя, пугающегося, однако, продерзости исследователя и видящего, в силу привычки или щепетильности, святотатство не только в обстановке и методе исследований этих великих истин, но уже и в самом намерении исследовать их, припомнить одно место из «Деяний апостольских», а именно: известное видение сосуда, спускавшегося с неба и наполненного гадами, которые предложено было апостолу Петру съесть; апостол отказался; тогда в другой раз заговорил голос с неба, объясняя ему: «Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым». Сомнение во всем может показаться гадом, но человеку дан ум, и этот ум снабжен оружием сомнения, и именно на тот конец, чтобы он пользовался им везде и всегда.
На этом оканчивалась тетрадка-рукопись Петра Ивановича. Семен Андреевич прочел ее, как сказано, в тот же вечер.
Наступило утро. Хороша ты, степь бесконечная, в твоем величии особенно утром! Никого кроме птицы не видится над тобою в пространствах небесных; нет у тебя самой ни очей, ни слуха, а между тем, так и кажется, что кто-то присущ в тебе, кто-то думает над тобою, или сама ты задумалась думою необъятною, думою бесконечною! Как бы отчаиваясь в невозможности измерить тебя и все-таки желая обозначить вещественным знаком, что возникло у кого-то такое дерзкое намерение – измерить, как-то раскидать по тебе еле видными морщинками глубокие, черные буераки, в которые в темную, воробьиную ночь, какие тут иногда бывают, валятся и путник, и зверь, а в осенние и весенние ливни устремляется небесная вода и бурлит, и клокочет, и размывает землю, и становится грязною. Весною, вся в тюльпанах, ты, степь, – подвенечная красавица; палящим летом ты, высохшая мумия египетской властительницы, принимавшей когда-то на свои розовые щеки поцелуи всемогущего царя весны – фараона; в долгую осень ты своенравная, дряхлеющая в великих размерах своих и еще больших воспоминаниях о былом, римская матрона, а зимою – ты наша русская красавица, с алым румянцем на щеках, теплая, горячая, потому что где же, как не в снегах, отогревается путник, застигнутый роковою метелью; ты приголубливаешь его, греешь и ты спасаешь.
Так, или не так, думал Семен Андреевич наутро следовавшего за передачей ему тетрадки дня, отправившись в степь погулять, сказать трудно, но что он шел глубоко задумчивым, так это несомненно.
Еще вчера вечером прочел он всю тетрадку еще раз, прочел внимательно, о чем и сообщил Петру Ивановичу, случайно встретившись с ним на пороге дома: хозяин вышел посмотреть на своих больных, на прежних и на вновь прибывших.
Что это такое за человек, Петр Иванович, думалось двигавшемуся по степи Семену Андреевичу: сумасшедший или оригинальный ум? Что сказалось в тетрадке: бред галлюцината или начальный лепет какой-то будущей чудесной речи, первые звуки совсем нового характера, нового инструмента, незнакомые нашему слуху, но способные сложиться во что-то необыкновенно величавое, в какую-то мировую музыку? Если Семен Андреевич думал так и не отнесся к тетрадке и человеку, ее написавшему, более сдержанно, то это надо приписать, конечно, его молодости и восприимчивости.