– Так как бы это сделать, Петр Иванович, – говорил священник, – чтобы Наталья Петровна, ну хоть когда-нибудь, хоть для видимости, в церковь заехала? Ведь, право, людей совестно, расспросов…
– Ну, уж тут ничего не поделать с нею.
– То-то вот, от рук отбилась! Нехорошо, право, нехорошо. Молодая она и красивая женщина! Ведь и невесть что говорить могут, да и говорят…
– Знаю, знаю, – перебил Петр Иванович, – но что же мне-то делать?..
Петр Иванович только махнул рукою, и отец Игнатий замолчал, находя излишним продолжение речи, уже неоднократно и на тот же предмет веденной.
– Любишь ее больно сильно, Петр Иванович, вот что, ну и попущаешь… а тоже потому, что сам в вере не крепок. Вот ты в душу бессмертную веришь, добрые дела творишь, сердцем чист, а тоже в церковь мало ходишь, тоже только для виду наезжаешь; молитву на устах имеешь, а в сердце ее нет, потому что веры настоящей в тебе нет… Нехорошо, нехорошо, и жалко!
– Да откуда же ее, веры, взять-то, отец Игнатий, если Бог не дал?
– Бог и плодов, и хлебов земных не дал, если их не собирать, а на деревах да на стеблях оставлять; ты глядишь и не видишь, оттого и веры не имеешь. Ну и пусто, должно быть, подле тебя, Петр Иванович, и в сердце тоже холодно, пусто!!.
Хозяин ничего не ответил и ограничился довольно глубоким вздохом. Собеседники простились; отец Игнатий сел в тарантас, кони тронули, и колокольчик зазвенел. Не успел священник доехать до заворота на трактовую дорогу, как навстречу ему попался тарантас Семена Андреевича. Встречные поглядели друг на друга и разъехались в разные стороны.
Петр Иванович, заслышав приближение другого колокольчика, продолжал стоять у подъезда. Кто бы это мог быть? – думалось ему. Обыкновенно приезжие ночевали у него, и нередко сутки и более, проведенные в прохладной, уютной, оттененной высокими деревьями усадьбе, после жгучих переездов по степи, являлись живительным бальзамом, смягчавшим и услаждавшим припаленные степным блеском глаза и высохшую под острым дыханием грудь. Петр Иванович рад был всякому человеку. В этом отношении он являлся как бы тонким гастрономом: новый человек был для него новым блюдом, и он знакомился с ним, наблюдал, изучал. При условии полного душевного одиночества, несмотря на присутствие очень шумной жены, при нерушимой регулярности занятий – новый человек был для него – театром, музыкою, книгою, посещением общества, чтением газеты, любопытнейшим опытом и исследованием.
Семен Андреевич слез с тарантаса и назвал себя по фамилии, прося позволения воспользоваться гостеприимством Петра Ивановича на самый краткий срок.
– Чем дольше, тем лучше! – ответил хозяин и предложил приезжему войти в дом.
– Жена моя еще не выходила, так не взыщите, что угощать вас кофеем или чаем буду я.
– Благодарю вас, – ответил Подгорский, – но я только что пил.
– Где?
– Я ночевал за двадцать верст от вас, в Казачьем хуторе.
– Отчего же не у меня? Ну так я покажу вам вашу комнату, пожалуйте, освежитесь.
– В комнату, если позволите, пройду, а освежаться мне тоже не отчего, утро прохладно, и переезд сделан небольшой.
Хозяин провел Подгорского в небольшое помещение для гостей, только что прибранное после отца Игнатия. За ним внесли чемодан.
– У меня к вам, Петр Иванович, есть письмо от бывшего попечителя калмыков.
– А! Очень, очень приятно. Ну что он? Здоров ли? Как устроился?
– Все как следует. Благодаря ему, я, подъезжая к вам, знал, что значит этот бивак подле вашего дома.
– Да, да, все по-старому. Сегодня у меня их особенно много; время жаркое и хирургическим больным очень тяжело. Вот уже одиннадцатый час, а я еще не кончил с ними.
– Так позвольте уж и мне посмотреть.
– Сделайте ваше одолжение.
Любопытства ради Семен Андреевич присутствовал при приеме больных.
Какие страшные язвы зияли перед ним, какие виделись страдания людские, изредка сопровождаемые в ответ на резание ножа, на острую боль прижигания или прополаскивания, то стоном, то криком, – предстали перед ним! Даже в описании дантовского ада мало таких картин страждущего человечества, как те, что нашли себе место тут, на берегу Волги.
Но еще поразительнее казалось Семену Андреевичу то невозмутимое, как бы нечеловеческое хладнокровие, с которым врач исполнял свои обязанности, подвязав белый передник и засучив рукава; словно мясник какой-то вылущивал он, вырезал, жег, сшивал.
Надо, однако, быть бессердечным, – думалось Семену Андреевичу, – чтобы делать все это с такою невозмутимостью!
Гость почувствовал вначале даже какое-то отвращение к хирургу, но чувство это исчезло так же быстро, как пришло и, так сказать, потонуло в том море спокойствия и сознания исполняемого долга, которые сказывались в твердых движениях руки Петра Ивановича. К часам двенадцати утра резания, прижигания, перевязывания подошли к концу, и на многих из приезжих калмыков, немцев и русских, готовившихся к отбытию, белели чистые повязки и бинты.
Покончив работу и отпустив последнего из больных, Петр Иванович снял свой передник, прибрал инструменты и тщательно обмыл руки.
– Ну-с, теперь можно и к жене пройти, – проговорил Петр Иванович, вытирая руки полотенцем, – это время ее завтрака. Милости просим!
Хозяин провел гостя в сад, расположенный в котловине, по косогору. Беседка, к которой спускались они, находилась как раз на полпути к низменным, песчаным наносам Волги и совершенно утопала в зелени. Оттененная высокими осокорями, она была обвита, как громадной сетью, изумрудною листвою тыквы, расположенною на светлых змеевидных стеблях. Наталья Петровна действительно уже сидела подле стола и, покуривая папиросу, допивала вторую чашку кофе. Она приняла гостя очень любезно, протянула руку и просила сесть.